Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «История»Содержание №11/2010
Анфас и профиль

 

По ту сторону

 

Материал  для подготовки уроков по теме
“Сталинские репрессии в СССР”. 9, 11 классы

 

Воспоминания очевидца о сталинских тюрьмах и лагерях

Мы вновь возвращаемся к творчеству писателя Д.В.Фибиха (1899–1975)
и представляем его воспоминания о дальнейшем жизненном пути
(см.: “История”, 8/2009; 1, 2/2010).

В самом начале Великой Отечественной войны Даниил Владимирович пошёл добровольцем на фронт, работал в редакции фронтовой газеты, в его личных вещах всегда находилось место для журналистских блокнотов, где он записывал свои наблюдения фронтовых ситуаций, размышления. Эти заметки, тогда не предназначавшиеся для опубликования, он предполагал в дальнейшем использовать при создании большого литературного произведения о войне. Записывалось всё украдкой или ночью, но эта осторожность фронтового корреспондента не помешала доносчику отослать “сигнал” “куда следует”, и 1 июля 1943 г. Д.В.Фибих был арестован и затем осуждён на 10 лет лагерей за “антисоветскую деятельность”.

Во времена сталинских репрессий жестокая машина ГУЛАГа коверкала, перемалывала тысячи и тысячи жизней. Нужно было обладать не только физической силой и здоровьем, но, главное, мужеством, силой духа и верой в будущую справедливость, чтобы не сломаться, не растерять своё человеческое достоинство и выжить в этой нечеловеческой схватке с режимом насилия и унижения.

Когда Д.В.Фибих, отбывший в КарЛАГе весь срок длиной в десять лет, вернулся к литературной деятельности, им были написаны воспоминания об этом периоде своей жизни. Всё, что он перенёс и что увидел, пережил, прочувствовал, понял, — вылилось на страницы рукописи книги, названной им “По ту сторону”. О достоверности этих воспоминаний можно судить хотя бы по тому, что описанные события и факты, упомянутые фамилии и даты, приведённые в книге, полностью совпадают с теперь уже рассекреченными материалами, хранящимися в архивных фондах ФСБ.

Эта рукопись никогда бы не увидела свет, если бы не удивительная недавняя встреча двух ранее совершенно незнакомых женщин: внучки писателя Даниила Владимировича Фибиха, Марии Дремач, и Людмилы Николаевны, вдовы писателя Ильи Кирилловича Сафонова.

Семья Сафоновых познакомилась с Д.В.Фибихом в 1960 г. благодаря Мэри Капнист и Анне Тимирёвой (см. “Историю”, 6/2009), с которыми Даниил Владимирович встречался в ГУЛАГе и дружил.

После реабилитации и возвращения в Москву семья Фибихов часто навещала Сафоновых в их квартире на Плющихе. Всегда интересные и захватывающие обсуждения различных тем и жизненных ситуаций привели к взаимному расположению и полному доверию.

В середине 1970-х гг., незадолго до своего ухода из жизни, Даниил Владимирович пригласил Сафоновых для серьёзного разговора, во время которого попросил их спрятать и сохранить рукопись книги “По ту сторону”.

О существовании этой рукописи никому в семье Фибихов известно не было. Папка была спрятана Людмилой Николаевной вместе с другой находившейся у неё “запрещенной” в то время литературой и чудом уцелела после обыска КГБ в семье Сафоновых в 1983 г. Она хранилась среди детских книг и не была обнаружена чекистами.

Тридцать с лишним лет хранила Людмила Николаевна эту папку и только теперь, используя информацию из Интернета о Данииле Владимировиче, передала её внучке писателя.

Мы впервые публикуем отрывки из этой книги.

Вступление и публикация Марии Дремач

 

 

<...> За небольшим письменным столом с телефонами, к которому в виде буквы “Т” был приставлен длинный стол для заседаний, плотно сидел пожилой, упитанный, сановного вида человек в военном мундире с заметной проседью в чёрных курчавых волосах. На плечах лежало золото генерал-лейтенантских погон. Плохо вязались генеральские погоны и мундир с бритым мясистым лицом не то заслуженного провизора, не то старого провинциального актёра.

Поставив чемодан у порога, по всем правилам военной субординации доложил я о своём прибытии.

— Садитесь, — сказал Мехлис, не вставая из-за стола и вглядываясь в меня, словно бы с любопытством.

— Скажите, вы писатель?

— Писатель, товарищ генерал-лейтенант, — ответил я, усевшись за длинный стол.

— Скажите, пожалуйста, как вы относитесь к войне?

Вопрос был неожиданным и более чем странным. Что это означало? Ведь не для того же затребовал меня к себе Бог весть откуда член Военного совета фронта генерал-лейтенант Мехлис, чтобы поинтересоваться моим мнением о войне.

Совершенно искренне я ответил, что считаю войну с гитлеровской Германией тяжёлой, требующей от страны больших жертв, но уверен в нашей победе. Я бы мог добавить к этому, что лучше всего говорит о моём отношении к войне моё добровольство.

Офицер РККА Д.В.Фибих до и после ареста.
Фото из семейного архива. Фото их архивных фондов ФСБ

— Кажется, вы ведёте дневник? — последовал новый, ещё более неожиданный вопрос.

— Да, веду. — Я был окончательно озадачен.

Откуда это было известно Мехлису? Никогда я не говорил о своём дневнике окружающим, никому его не показывал. Дневник был глубоко личным, интимным моим делом, которое, право же, никого не касалось.

— Покажите! — приказал Мехлис и утвердил на переносице пенсне без ободков, заранее приготовившись к чтению моего дневника. Теперь член Военного совета фронта совсем стал похож на заслуженного провизора.

Делать нечего, я открыл чемодан, извлёк несколько тетрадей (фрагменты этих фронтовых дневников Д.Фибиха опубликованы — см. “История”. № 8/2009. — Ред.), подал их и опять уселся на место. Мехлис принялся читать.

За самый дневник я не беспокоился, простодушно считая, что в нём нет ничего предосудительного, но то, что сейчас происходило, казалось мне чем-то странным, нелепым и весьма неприятным. По какому праву незнакомый человек в генеральских погонах так бесцеремонно у меня на глазах читает мои интимные личные записи? Что всё это значит? Откуда вообще знает он о моём дневнике?..

Комната тем временем понемногу наполнялась народом — входили какие-то генералы, какие-то полковники, молча рассаживались. Я не понимал, почему они собираются здесь, почему глядят на меня с таким суровым осуждающим любопытством. Сердце начинало сжиматься предчувствием какой-то неясной надвигающейся беды, однако ж по-прежнему ни о чём я не догадывался, совершенно не чувствуя за собой никакой вины.

Время шло, начинало уже смеркаться, хоть и долгие летние дни. Кто-то завесил окна светомаскировочными шторами, вспыхнуло электричество.

А Мехлис всё читал прилежно мой дневник, только шелестели переворачиваемые страницы в тишине, наполнившей маленький кабинет. Добросовестно читал. Порою ронял краткое замечание.

Генерал-лейтенант Л.З.Мехлис.
www.mahrov.4bb.ru

— Да, пришлось расстрелять командарма, — подтвердил, когда дошёл до того места в дневнике, где я писал о 34-й армии. В тоне мне послышалось некоторое самодовольство — казалось, ему даже понравилось такое упоминание о нём. В другой раз заметил:

— Странно! То у вас попадаются сомнительные места, а то рассуждаете, как настоящий советский патриот.

Уже давно напротив меня, по ту сторону стола, уселся огромный плечистый полковник с лицом мясника. Богатырская грудь его вся искрилась орденами и медалями. Сидел, положив на стол красные ручищи, и не сводил с меня взгляда рыси, вот-вот готовой прыгнуть на жертву.

То был, как после я узнал, начальник фронтовой контрразведки “СМЕРШ”, заранее приглашённый Мехлисом. Сколько чести оказывалось моей персоне!

Название “СМЕРШ” — “Смерть шпионам” — придумал, говорят, сам вождь.

В.Межлаук. Шарж на Л.З.Мехлиса.
Рисунок, карандаш, лист блокнота.
Фото из архива редакции

— Та-ак! Всё понятно! — Вдруг проговорил Мехлис зловеще-удовлетворённым тоном, как будто нашёл наконец именно то, что и хотел найти. И громко для всех собравшихся военных людей прочёл:

— …хорошими ораторами у нас были Луначарский, Троцкий и Киров…

Фраза была выдернута из записи о каком-то митинге на фронте, на котором я присутствовал. Выступали ораторы, говорившие о самом больном — наших неудачах, и говорили рыбьими словами, серо, тускло, заезжено. Вспомнились мне тогда все те речи и доклады, какие довелось слушать на своём веку, штампованные, казённые, кончающиеся неизменным славословием вождя, учителя и отца, и обидно стало, как плохо говорят у нас на советской Руси.

— Как вы смеете ставить рядом с Троцким святое имя Кирова? Знаете, кто убил Кирова? — продолжал Мехлис, повысив голос, и снял пенсне. — Какой же вы подлец!

Всё помутилось и поплыло у меня перед глазами. Никто никогда в жизни не называл меня подлецом, да ещё и публично.

Не знаю, выстрелил бы я в Мехлиса, но рука инстинктивно, сама собой, хватилась за висевшую кобуру.

— Обезоружить его! — Поспешил крикнуть, изменившись в лице, Мехлис. Такая реакция на оскорбления, которые он наносил подвластным ему людям, была, вероятно, ему в новинку. Наверное, приближённое лицо привыкло к тому, что офицеры, которых он осыпал ругательствами, стояли перед ним навытяжку.

Огромный полковник, сидевший напротив меня и следивший за каждым движением, с неожиданным проворством перегнулся животом через стол и мгновенно очень умело выхватил оружие из моей кобуры. И тут я сразу обессилел и сник — будто рухнуло что-то внутри. Озарённый вдруг каким-то мрачным светом, я только теперь понял, что это начало чего-то страшного. Будто сквозь горячий душный туман увидел, как Мехлис, держа пенсне, торжественно поднялся из-за стола во весь рост — все, кто сидел вокруг, тоже поднялись. Лицо его расплывалось передо мной мутным пятном. Откуда-то издали, из какого-то потустороннего мира, донёсся театрально-напыщенный голос:

— Передаю вас карающему мечу революции!

Я нашёл силы только сказать в ответ:

— Товарищ генерал-лейтенант, вы неправы.

— Вперёд! — грубо скомандовал обезоруживший меня полковник, забирая теперь бразды правления, и я покорно пошел к двери, не понимая, что происходит, оглушённый, раздавленный.

Было понятно только, что больше уже не принадлежу себе. Ноги подгибались, всё плыло, кружилось, снился дурной, кошмарный сон... То, что происходило сейчас со мною, было чудовищно нелепо, и сознанье этой нелепицы, рассеять которую я был бессилен, повергало в тупой ужас.

Держа наготове отобранный у меня наган, начальник контрразведки шёл за мной танцующей походкой, неправдоподобно лёгкой для такого большого могучего тела.

Лефортовское СИЗО (www.slon.ru)

Миновали две-три освещённые комнаты, наполненные политработниками, которые во все глаза глядели на такое шествие, вышли на крыльцо. Охватило мраком, лесной прохладой, запахом свежей листвы, вокруг теснились чёрные высокие деревья не то парка, не то леса, вплотную подступавшего к дому. Глубокая ночь уже была.

— Вперёд! — скомандовал за спиной у меня полковник.

…Много лет спустя пришлось мне прочесть воспоминания генерала армии Д.Лелюшенко, дважды Героя Советского Союза (журнал “Москва” за 1965 год, № 5, стр. 22).

“К сожалению, — писал Лелюшенко, — в то тяжёлое время военных неудач подобные смещения (военачальников), да и более тяжёлые наказания имели место. В этом, между прочим, особое рвение проявил Л.З.Мехлис”.

* * *

<...> Расставаясь со мною, капитан Роговой сообщил, что на днях меня должен вызвать прокурор.

Новость было хорошей. Наконец-то станет известно, за что меня арестовали и в чём, в сущности, обвиняют. Ведь прокурор, как известно, стоит на страже закона.

Однако день проходил за днём — монотонные, бесконечные, окаянные тюремные дни — а к прокурору меня и не думали вести. Я видел, как ежедневно уводят к следователю моих сожителей по камере, слушал, как воротясь, взволнованно рассказывают они о сегодняшнем допросе, и с нетерпением ждал, когда же, наконец, вызовут.

А камера жила своей убогой регламентированной жизнью. Утром получали пайку. Выдавали полагающиеся нам сухари навалом, сразу на всех, ссыпая обломки и крошки, из которых они состояли, в чью-нибудь торопливо подставленную грязную засаленную телогрейку. Затем начиналось самое важное за весь день, самое серьёзное и ответственное занятие: делёж полученных сухарей. Все усаживались вокруг разостланной на полу телогрейки с сухарями, и кто-нибудь начинал кропотливо распределять наваленные в неё кусочки и крошки на несколько кучек по числу едоков. Вся камера принимала в этом деятельное участие, зорко следя, чтобы кучки укладывались абсолютно равные.

Хотя после закончившейся делёжки все убеждались, что холмики крошек совершенно тождественны, тем не менее кого-нибудь из зрителей усаживали спиной к другим и вопрошали:

— Кому?

Оракул, не видящий, на какую кучку показывают пальцем, наобум называл чью-нибудь фамилию.

— Кому? — вновь задавали ему вопрос, указывая на следующую кучку.

Так распределялись голодные пайки.

Благоговейно держа в ладонях полученное, каждый тут же его съедал. Слизывались языком мельчайшие крошки. О, теперь бы я не забыл на подоконнике утренний сухарь!

В жаркие дневные часы, когда в камере особенно было душно и вонюче, появлялся с ведром воды красноармеец из хозобслуги — без гимнастёрки, белая сорочка заправлена в защитные галифе, морда плутоватая, толстая. Отъелся парень на уворованном у нас тюремном пайке, и без того скудном. Жизнерадостно возглашал тоном уличного торговца:

— А вот кому водички? Угощаю холодной водичкой!

Чего-чего, а воды нам не жалели. И холодной, и горячей. И сырой, и кипячёной.

Возвращаясь с “прогулки” под дулом автомата, я срывал ромашки, белеющие под ногами в зелёной траве. Конвой — ничего, разрешал. В камере я гадал на ромашках, обрывая лепестки — так гадают девушки: любит, не любит. Только гадание моё было несколько иным. Оправдание? Ссылка? Лагерь? Расстрел?.. Оправдание? Ссылка? Лагерь? Расстрел?.. Так обрывал я один за другим узенькие белые лепестки, пока не оставалась золотая пуговка сердцевины.

Несмотря на тогдашнюю голубую свою наивность, всё же я допускал возможность общего нашего расстрела, вызванного исключительными обстоятельствами. Достаточно было, думалось мне, чтобы немцы прорвали где-нибудь поблизости фронт, и возникла угроза окружения. В случае поспешного отступления тюремная администрация, конечно, не будет церемониться с врагами народа, всех тут же ликвидируют.

Тем временем дни тянулись и тянулись, а меня по-прежнему не беспокоили, я отдыхал. Отдохнуть от допросов вообще-то было неплохо, но создавалось впечатление, что я забыт, мною перестали интересоваться. Я решил объявить голодовку. Голодовка в тюрьме — чрезвычайное происшествие. Тюремщики не любят, когда заключённые объявляют голодовки.

На следующее утро, когда принесли хлеб, я заявил надзирателю, что не желаю брать пайку, пусть несут обратно. Было это в тот кратковременный период, когда вместо ржавых сухарей стали давать нам мягкий хлеб.

Через десять минут меня уже вели к начальнику тюрьмы. Я увидел высокого спокойного старшего сержанта в фуражке с голубым верхом.

— Почему вы отказались принять хлеб?

Я объяснил, почему: мне обещано свидание с прокурором, давно уже обещано, а между тем до сих пор не вызывают.

— Прокурор сейчас в командировке. Вас сразу вызовут, когда он вернётся, — спокойно, ровным голосом сказал начальник тюрьмы.

Объяснение казалось правдоподобным, и начальник производил впечатление приличного человека. Когда вновь принесли мне в камеру отвергнутую пайку, я принял её.

Минуло несколько дней, и вот, действительно, после длительного перерыва, снова явился за мной конвоир, чтобы куда-то вести. “К прокурору!” — порадовался я в душе. В самом деле, сегодня мы шли среди белых хаток несколько иным, чем раньше, путём, когда водили меня к Роговому.

Однако незнакомый молодой капитан с пышным русым чубом и с орденом Отечественной войны на груди, к которому меня привели, оказался не прокурором, а новым следователем. Следствие начиналось заново. Очевидно начальник контрразведки, недовольный тем, как вёл дело Роговой, решил передать меня другому следователю, побойчей и поретивей.

Капитан Озимин начал с того, что заинтересовался нерусской моей фамилией. Откуда я родом? Как звали моего отца? Мать? Деда? Бабку? Вообще, почему у меня такая фамилия?

Отвечая на это, что по семейным преданиям прадед мой был чех, выходец их Богемии, женившийся на русской и сам обрусевший, в тоже время я удивлялся в душе столь повышенному интересу к чистоте моей крови. До сих пор, в течение двадцати пяти лет, мы, советские граждане, воспитывались в духе полнейшего безразличия к национальной принадлежности человека. Мы же интернационалисты. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Наконец, капитан Озимин пришёл, по-видимому, к выводу, что меня можно считать русским, а не немцем или евреем, и принялся за дальнейший допрос. Но от перемены следователя положение моё нисколько не изменилось. По-прежнему продолжалась та же тягостная муть. Снова я чувствовал — пока в деликатной форме — настойчивый нажим, имеющий целью заставить меня в чём-то сознаться. В чём, чёрт вас подери? В чём?..

— Скажите конкретно, в чём я обвиняюсь? — взывал я, поставленный в тупик, и не получал вразумительного ответа. Продолжалась прежняя нелепая игра в жмурки. День за днём тянулись наши малоприятные, нудные и совершенно бесплодные беседы. Признаться, временами я не без опаски поглядывал на лежащие на столе увесистые кулаки молодого чубатого капитана. Наверное, крепок был парень на руку. Однако следователи СМЕРШа держали себя со мной вполне пристойно. Раз только во время допроса Роговой матюкнулся, но тут же извинился передо мной. Думаю, подобная непривычная и обременительная для них вежливость объяснялась тем, что моим “шефом” был сам Мехлис. Неудобно всё-таки было применять к его “подшефному” методы физического воздействия.

Капитан Озимин был настолько уважительным, что однажды даже признался:

— Может быть, вы на несколько голов выше меня.

Я не стал его разубеждать.

* * *

<...> Принято думать, что тюрьмы похожи одна на другую, как две капли воды. На самом деле каждая имеет свои характерные особенности. Я убедился в этом, пройдя в общей сложности восемь тюрем: две полевых, четыре московских и две пересыльных — свердловскую и петропавловскую. Самой мрачной, подавляющей была, конечно, Лефортовская следственная военная тюрьма, в которой теперь я очутился. В годы Ежова звалась она “тюрьмой пыток”.

Неизвестно, когда её соорудили, при советской власти или в старое время, но построена она по последнему слову тюремной архитектуры (тюрьма была основана в 1881 г. для содержания нижних чинов, осуждённых за незначительные преступления, после 1917 г. тюрьма перешла к ВЧК. — Ред.). С вертолёта она, вероятно, имеет форму креста — все четыре корпуса сходятся в центре в одной точке. Потолочные перекрытия между этажами в коридорах отсутствуют. Внутри — пустая коробка, все этажи просматриваются. В этой пустоте висят, одна над другой, в четыре яруса, длинные галереи — балконы, на которые выходят двери камер. Расположенные на одном уровне, по ту и по другую сторону, галереи соединены воздушными мостиками. Повсюду натянуты металлические сетки, вертикальные и горизонтальные — заключённый, которого ведут на допрос или с допроса, лишён возможности покончить с собой, бросившись вниз.

На центральной площадке внизу стоит надзиратель-регулировщик, просматривающий все четыре сходящихся в этой точке корпуса. В руках цветные флажки, он регулирует ими движение. Заключённые, которых проводят по балконам, не должны встречаться друг с другом. Заворачивая за угол, надзиратель предупреждающе пощёлкивает пальцами или языком. Если грозит такая случайная встреча, то по знаку регулировщика одного из заключённых на несколько минут заталкивают в ближайший бокс, либо ставят лицом к стене, пока оба не разминутся.

Высокая узкая камера с решётчатым окошечком, куда меня заперли, походила на чёрный мешок. Я не знаю, какой злобный, утончённо-изобретательный дьявол придумал эти камеры, где всё было рассчитано на то, чтобы как можно больше подавить психику находящегося в ней человека. Толстые каменные стены до уровня человеческого роста покрыты мрачной чёрной краской, а выше — почти чёрной, тёмно-зелёной. Даже на лампочке, висящей высоко под потолком, чёрный абажур. Свет падает сверху слабый, тусклый, угрюмый.

Прибавьте к этому непрерывно доносящийся снаружи невыразимо унылый рёв — будто голодные динозавры завывают где-то рядом. То работают мощные авиационные моторы находящегося поблизости ЦАГИ.

В тюремной камере
http://forum-nameofrussia.ru/showthread.php?t=315

В камере три железных койки с тонюсенькими тюфячками и столик с полкой внизу. Стульев нет, сидим на койках. Тут же (полное удобство!) раковина для умывания и деревянный стульчак с откидной крышкой. Так сказать, совмещённый санузел. От крана к стульчаку проведена труба — в случае надобности повернул кран и промыл водой унитаз.

Кроме меня, находились в камере ещё двое: беловолосый, приземистый, плотный, учтивый и очень милый старичок, Василий Иванович, шеф-повар, и главбух какого-то учреждения, молчаливый и бесцветный человек. У Василия Ивановича, работавшего в столовой Академии Военно-воздушного флота, было тяжёлое дело — диверсия, террористический акт. Во время одного из торжественных банкетов, на котором присутствовали маршалы и генералы, произошло массовое отравление якобы недоброкачественной пищей. Никто, к счастью, не умер, но весь персонал, от заведующего до последней судомойки, очутился за решёткой. Главная ответственность за случившееся падала, разумеется, на Василия Ивановича, шеф-повара.

Теоретически можно было допустить факт диверсии. Война была в разгаре, немецкая разведка способна пытаться одним ударом уничтожить всю командную верхушку советских Военно-воздушных сил.

Главбух про себя ничего не рассказывал, да и вообще молчал, как покойник. Из дому он получал обильные передачи и с жадностью их поедал, повернувшись на своей койке ко всем спиной и никого не угощая, а потом то и дело усаживался на стульчак, мучился поносом. Вскоре он исчез — ушёл, ни с кем не простившись.

На смену ему явился мальчик лет восемнадцати в солдатской шинели и выгоревшей пилотке, вошедший к нам в камеру со смущённой виноватой улыбкой на полудетском добродушном лице. Я не знаю, за что он сидел, но чувствовалось, сознанье своего пребывания в тюрьме было для него мучительным. Помню, как он был удручён, когда сняли с него отпечатки пальцев.

Впоследствии, уже в Бутырках, кто-то сидевший вместе с ним, рассказывал мне, что ночью, лёжа в постели, пытался он удавиться сделанной тайком петлёй, да, к счастью, вовремя заметил в волчок дежурный.

Ежедневно выводили нас на прогулку во двор тюрьмы, разделённый высокими дощатыми заборами на несколько секций. Мы, все трое, руки назад, гуськом ходили по кругу и вместе с нами неотступно ходили два надзирателя. Через десять минут вели обратно.

Всегда вспоминалась при этом “Прогулка” Ван-Гога.

Входя снова в камеру, учтивый Василий Иванович неизменно говорил сопровождающему нас надзирателю:

— Благодарю вас.

— За что же вы их благодарите? — сказал я как-то. — Они же не любезность нам делают. Они только инструкцию выполняют. Это их обязанность.

Вежливый старичок перестал благодарить надзирателей.

Часто рассказывал он мне про своего внучонка Юрика, видно, обожал. Однажды днём, когда мы трое молча сидели на койках, погружённые каждый в свою невесёлую думу, я вдруг услышал сквозь завывание ЦАГИ:

— Вон Юрик!

Подняв голову, Василий Иванович смотрел на стену — там замер случайно ворвавшийся в решётчатое окошечко золотистый солнечный зайчик. Заросшее седой щетиной, осунувшееся старое лицо светилось тихим грустным умилением. “Диверсант! — подумал я, глядя на Василия Ивановича. — Террорист!..”

Но как-то он вернулся с очередного допроса совершено перевёрнутый, с трясущимися руками и рассказал: сегодня следователь сообщил ему, что настоящий преступник найден. Помощник Василия Ивановича, повар, якобы сознался в своей попытке отравить участников банкета.

Трудно было нам определить настоящую цену такого признания, добытого неизвестно какими методами.

Не знаю дальнейшей судьбы Василия Ивановича, но убеждён, что Юрика всё-таки он не увидел. В лучшем случае, старику дали несколько лет за халатность по службе..

Иногда по вечерам вдруг знакомо начинались стрельбы зениток. Выстрелы хлопали и хлопали. “Неужели возобновились налёты на Москву? Странно!” — думал я с недоумением и тревогой. Отрезанные от мира, мы не знали, что это были салюты в честь взятых городов.

* * *

Долгое время меня не беспокоили: новый следователь изучал дело. Следствие надо мной начиналось в третий раз. Заново.

И вот однажды щёлкнуло и открылось дверное окошечко. В квадратной дыре появилась голубая фуражка, донёсся конспиративный шепот:

— На фы!

Я, как полагалось, назвал свою фамилию.

— Без вещей! Быстро!

Вызывать заключённого полагалось, не называя его, только по начальной букве фамилии и непременно шёпотом. Чтобы в соседней камере случайно не услышали, кто сидит рядом. Всё было окружено тайной.

Я увидел высокого худощавого человека в синем флотском кителе с золотыми майорскими погонами, который в ожидании меня нервно расхаживал по кабинету, заложив руки за спину. Худое бритое лицо, глаза тяжёлые, холодные. Тонкие недобрые губы плотно сжаты.

— Фамилия? — спросил он резким неприятным голосом. Я назвал фамилию.

— Звать?

Я удовлетворил его любопытство. Новый следователь продолжал расхаживать по кабинету, искоса оглядывая меня. Он напоминал кота: зацапал мышь и охаживает её, и примеривается, с какого бока за неё приняться.

— Так за что же ты сидишь? — внезапно задал вопрос. Обращение на “ты” было для меня в новинку. В контрразведке со мной разговаривали только на “вы”.

— 58-10, — назвал я свою статью (“Контрреволюционная агитация или хранение контрреволюционной литературы”.)

— Ха-ха-ха! — вдруг разразился следователь оперным мефистофельским хохотом. — Ха-ха-ха! — смеялся он, продолжая шагать длинными ногами взад–вперёд.

Удивительно, как эти люди, начиная с Мехлиса, любили дешёвую театральщину!

Мне было задано несколько малозначащих вопросов, и затем надзиратель повёл обратно в камеру. Первое знакомство состоялось. Я шёл к себе удручённый, недоумевая, чем это так развеселил нового своего следователя. Начало не сулило ничего хорошего.

Так оно вскоре и оказалось. Я попал в руки опытного специалиста ежовской выучки, по сравнению с которым работники СМЕРШа были желторотыми птенцами. Фронтовой прокурор, отбросив фантастическую версию подпольной организации, квалифицировал моё дело как хранение контрреволюционной литературы. Майор Коваленко (я не осведомлён в военно-морских званиях, потому и называю его майором) вновь начал лепить мне мифическую организацию, к которой, якобы, я принадлежал. На личном опыте пришлось познакомиться с теми методами следствия, которые ныне получили деликатное наименование “нарушение социалистической законности”.

На следующем допросе Коваленко вознамерился меня бить. О, это был мужчина решительный и энергичный. Он не занимался, как фронтовые контрразведчики, пустопорожними беседами, не разводил тугомотины. Он брал быка за рога.

Начал он с того, что обозвал меня троцкистом и получил ответ, что перед ним не троцкист, а сталинец. Это было правдой, я не лгал, когда так говорил. В то время миллионы советских людей считали Сталина пусть несколько суровым, жёстким, но в данный момент необходимым стране политическим и государственным руководителем. Я не являлся в этом отношении исключением. Тогда я так считал.

Конечно, чудовищное кровопускание тридцать седьмого — тридцать восьмого годов невольно ставило в тупик всякого мало-мальски мыслящего человека. По-видимому, думалось мне тогда, существуют какие-то глубокие, потаённые, скрытые от народа причины того, что вчерашние испытанные революционеры, соратники Ленина, члены ЦК партии, крайкомов и обкомов, наркомы, маршалы и генералы, виднейшие хозяйственники, научные деятели и инженеры, известные писатели, журналисты, артисты вдруг неизвестно почему превращаются в изменников, предателей, фашистских шпионов.

Заключённые на перекличке.
www.na5splusom.ru

Очевидно, что-то неблагополучно в королевстве Датском. Но что именно?

Совершенно неизвестно. Газеты об этом не пишут. Говорить об этом боятся. От народа это скрыто.

Среди безвременно погибших, большей частью забытых ныне писателей и поэтов немало было моих знакомых: Борис Пильняк, Артём Весёлый, Иван Касаткин, Сергей Буданцев, Сергей Клычков, Пётр Орешкин, Николай Зарудин, Иван Катаев, Борис Губер, Давид Бергельсон. Перечисляю лишь тех, кого знал лично, тех, у кого — у многих из них — бывал. Написанные ими книги, как положено, изъяты из библиотек и сожжены в особом крематории.

Немыслимо было в те годы представить себе, что всех этих “врагов народа” в действительности, сознательно и хладнокровно, жестоким боем и пытками заставляли возводить на себя чудовищную клевету, затем также хладнокровно всаживали каждому пулю в затылок и, заваливая их безвестные могилы грязью, в дальнейшем с тупым свирепым рвением вытравляли всякую память о них. Не довольствуясь этим, всячески преследовали, сажали и ссылали их жён, детей и родственников. Слишком было невероятно.

Но началась война за само существование русского народа, и прилив патриотических чувств начисто смыл все мои раздумья и сомнения. Не только в моих глазах Сталин превратился в единственного человека, способного спасти страну, в гениального стратега, в мудрого отца отечества. Редкий не попадал тогда под действие гипноза его имени. Мастерски, надо сказать, проводился такой гипноз нашей печатью — и публицистической, и художественной. Особенно ретиво проявили себя Ал.Толстой, Павленко, Георгий Березко, поэты-песенники Лебедев-Кумач и Исаковский.

В лагере я познакомился со старой большевичкой, женой Яна Полуяна, первого секретаря ВЦИК. Она была больна бруцеллёзом, тяжёлой болезнью, которой заразилась от овец, когда работала чабаном. Ходила с палочкой, еле передвигая больные ноги — терпеливая, спокойная, мудрая старуха. Не раз были у нас с ней беседы на политические темы. “Вы знаете моё отношение к Сталину. Но сейчас, во время войны, он нужен”, — сказала она мне однажды.

О том, что только благодаря военно-политическим промахам вождя немцы дошли до Москвы, а на юге до Кавказа (физическое истребление накануне войны всего талантливого высшего комсостава, совершенно непонятная доверчивость по отношению к Гитлеру, отсталое техническое оснащение Красной армии), — об этом не осмеливались тогда и думать, это и в голову не приходило.

Итак, совершенно искренне я ответил Коваленко, что перед ним сталинец, а не троцкист, как он говорит.

— А, так ты сталинец! — Следователь поднялся из-за стола, за котором сидел, и медленно, крадущимся шагом приблизился ко мне. Я стоял, по-обычному, у дальней стены. Обеими руками он сгрёб меня за грудь и с силой стукнул спиной об стену.

— Так ты, значит, сталинец! — повторил голосом, похожим скорее на рычание. Тонкие губы перекосились и побелели. Я понял: левой рукой продолжая держать меня за грудь, правой, кулаком, он начнёт бить меня по лицу. И тогда обеими руками я схватил его за оба запястья, стиснул их и сказал вполголоса, достаточно веско:

— Не бейте меня.

Это не было мольбой о пощаде. Это было предупреждение, угроза. Если бы Коваленко ударил меня по лицу, я вцепился бы ему в горло и тут же задушил. Сил на это хватило бы. А там расстреливайте.

Наверное, он понял по тону, каким было сказано, по выражению моих глаз и замер. Минуту мы стояли молча, нос к носу, глаза в глаза. Я продолжал крепко держать следователя за руки и видел, что он опешил и растерялся. Наверное, впервые за всю свою практику очутился в таком положении.

И вдруг, вырвавшись, Коваленко отпрянул от меня и провизжал:

— Убийца! Первый нас будешь вешать!

Это был самый настоящий истерический визг.

Точно на рентгеновском снимке открылась вдруг передо мной вся внутренняя сущность человека во флотском кителе. Я увидел потаённое его нутро. Он был трус, этот злобный истерик. Всё время он жил под тайным страхом грядущего возмездия за то, что делал и что делает.

Вот такие, как он, первыми бежали, подхватив чемоданы, в памятный день 16 октября 1941 г., когда Москва, проснувшись, утром узнала, что в Химках немецкие мотоциклисты, а правительство эвакуировалось за Волгу, в Куйбышев. Охваченные паникой москвичи ринулись на вокзалы. Всё бежало на восток — бежали на поездах, на переполненных машинах, кто не мог — пешком… Руководители учреждений, директора фабрик и заводов выдавали служащим и рабочим зарплату за два месяца вперёд и уезжали, бросив предприятие на произвол судьбы. Иные, скрываясь, бросали жён и детей: “Вы беспартийные, а я партийный, мне надо смываться…”

Чёрный день шестнадцатого октября, который стараются вытравить из памяти “города-героя” и о котором никогда не будет написано. Мне рассказывали о нём москвичи.

Однако истошный вопль Коваленко произвёл на меня впечатление, какого я сам от себя не ожидал. Я заплакал. Нервы сдали — сказалось невероятное душевное напряжение всех этих месяцев.

— Я убийца? — повторял я сквозь слёзы. — Я убийца?

— Бросьте театральничать! — сказал Коваленко, переходя на “вы”, и принялся по своей привычке мерить кабинет большими шагами. Он и сам не ожидал такого эффекта от своих слов.

Зато на следующем, третьем по счёту допросе я взял реванш за постыдное минутное своё молодушие. Нужно сказать, больше оно уже никогда не проявлялось ни в тюрьме, ни в лагере.

По-видимому, сообразив, что метод рукоприкладства в отношении меня малоэффективен, а кроме того, сулит физические неприятности ему самому, Коваленко перешёл к другой тактике, в чём я и убедился на следующем допросе. Нужно было сломить волю к сопротивлению, смять моё человеческое достоинство, раздавить меня морально. Бить на психологию. Метод, между прочим, чисто гестаповский.

Как и в прошлый раз, я стоял у стены. Коваленко неторопливо подошёл, встал передо мной и вдруг принялся щёлкать меня указательным пальцем по крыльям носа, то правой рукой, то левой. Это совсем не было больно. Но это было унизительно для меня, нелепо, смешно, постыдно. Я поднял руку, защищаясь.

— Опустите руку! — спокойно приказал следователь. Он продолжал методически щёлкать меня пальцем по носу, то справа, то слева, то справа, то слева. Спокойное лицо выражало удовольствие. Он явно наслаждался, издеваясь над беззащитным, находящимся в полной его власти человеком.

— Надеюсь, вы коммунист? — мягко осведомился я у него.

И, странное дело, изысканно-вежливый мой вопрос произвёл на чекиста впечатление удара палкой по лбу. Как и в прошлый раз, он отпрянул от меня, взглянул шалыми глазами и только через минуту резко ответил:

— Да, коммунист. И ничего общего с вами не имею!

И принялся шагать от стены к стене. Но с этой минуты больше не трогал меня и пальцем, а обращаться стал только на “вы”. Даже когда матерился.

Зато тактика его вновь изменилась: теперь пошли запугивание и угрозы. Он грозил одиночкой, куда переведут меня из общей камеры. Угрожал карцером — посадит на хлеб и воду. Угрожал расстрелом. Угрожал репрессиями, которыми будет подвергнута моя семья.

— Если вы своей головы не жалеете, то пожалейте старуху-мать! — кричал он. — Поверьте, ей будет не сладко.

Пугает, — думал я. — Слишком много угроз сразу вывалил.

Особенно напирал Коваленко на резиновые палки.

— Да, я коммунист! — кричал он, в возбуждении шагая по комнате (очевидно, крепко запомнился ему мой вежливый вопрос). — Я коммунист — и сам буду бить вас резиновой палкой! И уверяю, это больно не только морально.

Бутырская тюрьма. 1930-е гг.
www.pravmir.ru

— Запугивает! — думалось мне.— Резиновые палки? Чепуха. Не ежовское сейчас время.

Однако впоследствии я убедился, что такая угроза вполне могла быть осуществлена. Несколько месяцев спустя, в Бутырской уже тюрьме, когда мы, заключённые, толпой голых доходяг, мылись в бане несколько камер вместе, я обратил внимание на какого-то мывшегося без мыла старика. На иссохших его ляжках виднелись косые синие полосы. “Резиновые палки!” — лаконично ответил он на мой вопрос.

Было совершенно бесполезно пытаться что-нибудь Коваленко объяснить или доказать. Логику он отвергал. На всё у него заранее был припасён стандартный ответ, бессмысленный, но зато безапелляционный.

— Вы называете меня врагом советской власти, — говорил я. — Как же враг может добровольцем пойти на войну защищать эту власть?

Следовал презрительный ответ:

— Типичный приём двурушника.

Как-то в кабинет во время допроса заглянул плотно сбитый полковник, очевидно, начальство Коваленко — поглядеть самому, что за птица привезённый с фронта троцкист. Побыл, оглядывая меня, несколько минут, сказал, что ему известны все мои чёрные дела и удалился. После я долго старался припомнить, какие это мои чёрные дела могут быть известны полковнику. Так и не припомнил.

* * *

<…> Всё-таки не удалось Коваленко состряпать контрреволюционную организацию и сделать меня её участником, хоть из кожи лез вон. Но и той бредовой клеветнической стряпни, которую я в конце концов вынужден был подписать, душевно ослабев в непосильной борьбе, оказалось достаточно для того, чтобы жизнь моя навсегда была искалечена.

А что бы ждало, если бы я, не выдержал коваленковских методов и окончательно пав духом, стал давать нужные ему показания, изобретая мифическую организацию, членами которой состояли и я сам, и оговорённые мною фронтовые товарищи?

Конечно, смерть. Высшая мера. Судьба многих и многих так называемых “врагов народа”.

Шесть месяцев тянулось следствие надо мной, и из них почти четыре месяца терзал меня Коваленко. “Органы” никогда не ошибались.

“Оставь надежду, всяк сюда входящий”… Так, если верить Данте, написано на вратах ада.

И только подумать, что накануне ареста я собирался вступить в партию! Серьёзно к этому готовился.

* * *

Бутырская тюрьма, куда меня теперь перевезли, после Лефортовской показалась мне домом отдыха. Сюда попадали люди, уже прошедшие следствие, дожидавшиеся заочного суда над собой и отправки в этап, и поэтому режим был гораздо мягче.

Я попал в огромную круглую камеру, вернее зал, где находилось не менее сотни подневольных постояльцев, количество которых не убывало, хотя состав всё время менялся — уводили одних, приводили других им на смену. Было шумно, оживлённо и даже по-своему интересно. Громадное зарешечённое окно зияло выбитыми (вероятно, от бомбёжек) стёклами, в залу залетал снег, но тем не менее от людской скученности здесь было тепло. К счастью, моя койка находилась далеко, почти у входной двери.

Первые дни, попав в Бутырку, я только спал — благо здесь разрешалось спать днём. Спал, наверное, двадцать два часа в сутки. Койки представляли собой железные рамы, одним торцевым концом прикреплённые к стене, на них был натянут брезент. Днём они поднимались вверх, к стене, на ночь опускались на подставленную под другой конец скамейку. Я просыпался утром в шесть часов, как и все, по сигналу общего подъёма, мылся, получал свою пайку и баланду, завтракал, выжидал окончания уборки камеры, тогда опускал поднятую к стене койку и заваливался на неё вплоть до обеда. Пообедав, снова ложился спать до ужина. Ужинал и засыпал уже на всю ночь, до следующего утра. Отсыпался после Коваленко <…>

<…> Часто поздним зимним вечером, когда после отбоя улеглись уже спать, в коридоре вдруг слышался шумный топот, дверь широко раскрывалась, и в камеру с гамом вваливалась орава солдатских шинелей, сразу человек двадцать-тридцать. Начинались поиски свободных коек, споры, ругань, все просыпались — было уже не до сна.

— Откуда, ребята?

— Парашютисты!

То были шпионы и диверсанты, которых на самолётах забрасывали немцы к нам, в глубокий тыл. Формировались они из русских военнопленных. История такого парашютиста было весьма стандартной. Красная армия, плен, немецкий лагерь смерти, краткосрочные шпионско-диверсионные курсы — шли туда ради спасения жизни. Девяносто пять процентов ребят поступали на курсы с целью вернуться таким способом в ряды Советской армии. Приземлившись ночью где-нибудь в лесу под Костромой и выбравшись из лямок парашюта, они спокойно дожидались утра, а тогда шли в правление ближайшего колхоза. “Принимайте гостей. Мы немецкие парашютисты”.

Но попадались иногда среди них и такие, которые во время облавы в лесу отстреливались до последнего патрона.

Финал для тех и для других был один и тот же: 15—20 лет, спецлагерь, советская каторга. <…>

<…> В один из декабрьских дней меня вызвали и повели по длинным коридорам, облицованным коричневой блестящей плиткой. Никак не походили эти красивые тюремные коридоры под белыми сводами на висячие, опутанные проволочными тентами лефортовские галереи. Привели в небольшую служебного вида комнату. За столом сидел молодой человек в простой солдатской гимнастёрке без погон.

— Прочтите и распишитесь, — равнодушным будничным голосом сказал он, подавая мне четвертушку листа с текстом, отпечатанным под копирку на машинке. Я пробежал глазами и узнал, что майор интендантской службы имярек постановлением ОСО при МВД СССР такого-то числа приговаривается по статье 58-10 УПК к десяти годам заключения в ИТЛ.

— Вот здесь! — ткнул пальцем молодой человек. Я расписался почти машинально и меня повели обратно, однако теперь не в камеру, а предварительно заперли в большой вместительный бокс. Постепенно бокс стал наполняться народом. Одного за другим вталкивали ко мне бледных, с дикими глазами, совершенно растерянных людей, которые, очевидно, как и я, только что ознакомились с вынесенным заочно приговором. Одни молчали, потрясённые, раздавленные, у других вырывались восклицания, полные отчаяния и горестного изумления:

— Десять лет, Боже мой!

— Десять!

— Пятнадцать!.. За что?..

В боксе уже становилось тесно, мы стояли плечо к плечу, а в дверь продожали впихивать новых и новых осуждённых. Их встречали лаконичным вопросом:

— Сколько:

В ответ слышалось:

— Десять!

— Десять!

— Десять!

Иногда для разнообразия:

— Пятнадцать!..

Особое совещание, таинственная и грозная “тройка”, куда входил и представитель ЦК партии, работало полным ходом.

* * *

То, что сделали со мной, выглядело настолько нелепым, настолько несправедливым, что смысл короткой казённой бумажки, которую я механически подписал, не сразу дошёл до сознания. А когда, наконец, я понял, что произошло и что подписал, то похолодел от ужаса. До последней минуты где-то в тайниках души копошилась робкая подсознательная надежда на благополучный исход. Теперь она навсегда погасла. Судьба моя решилась.

“Десять лет!” — повторял я, готовый выть от горя, от возмущения, от изумления человеческой тупостью, санкционированной государственным законом! Десять лет, вычеркнутых из жизни ни за что ни про что. А потом до гроба существование пария с вечным клеймом — “политический”

Окончание следует

TopList