© Данная статья была опубликована в № 14/2001 журнала "История" издательского дома "Первое сентября". Все права принадлежат автору и издателю и охраняются.
  •  Главная страница "Первого сентября"
  •  Главная страница журнала "История"
  •  Сайт "Я иду на урок истории"
  •  Содержание № 14/2001
  • Третий сектор

    маргиналии

    Анастасия РОМАНОВА

    Третий сектор

    Картинки возможного прошлого
    или
    Человек вне истории

    Льет дождь — не прекращаясь ни на секунду. Прозрачной струящейся тканью вода затмевает весь мир уже несколько ночей. Холодно, и даже валуны, накаляющиеся от дышащего вулкана, не могут перебить своим жаром промозглую всепроницающую мерзлоту.
    Бетонные стены Лабиринта как будто даже выросли из-за дождя и набухли. Откуда-то из тьмы, сверху, на спящего капает едкая слизь (и если бы было светло, можно было бы разглядеть, что это желтая, мертвая от воды плесень). Оттуда же, с высоты стен, сыплются обломки кустов и ветвей; обмякшие, как дохлые тела змей или червяков, они беспомощно застывают на лице спящего, липком от пота и черной жижи. Его силуэт с трудом можно разглядеть у подножья стены Третьего Отсека. Человек не просыпается от дождя, ветра и монотонного, механического постанывания Лабиринта, — слишком устал, чтобы идти дальше. Уныние, которое посетило его этим утром вместе с потоками слизи и глины, несущейся по узким проемам Ловушки, переродилось в сонливую меланхолию. Он, не совершая попыток подняться, по привычке поскреб ногтями стену, у которой заснул. Но едва он коснулся бетона вспухшими кончиками пальцев со сточенными до крови ногтями, из горла вырвались хруст и шипение, сиплые и беспомощные, точно это сердечные нервы из последних сил выжимали клокотание жизни.
    Ему хотелось умереть. Но ему не дали. Хотелось бежать дальше, но уныние настигло его в Третьем Секторе.

    А — его когда-то называли по имени. Теперь остался только звук — или сердечный всхлип первой гласной.
    Третий Сектор. Боже! Если бы А знал, что это Третий Сектор. Но он не может слышать ни нас, ни кого бы то ни было, не считая дождя, ветра и жужжания Лабиринта — огромной железобетонной мухи.
    Нет, мы — простые наблюдатели, находимся по другую сторону стен.
    Мы не можем докричаться. И не пытаемся. Мы пьем кофе, чай, смотрим на мерцающий город через просторное окно, столь безупречно вымытое, что если подойти вплотную, то головы обязательно закружатся от близости бездны.
    Мы слушаем музыку, предпочитая классику и джаз, задумчиво прогуливаемся по комнате, стараясь эффектно мелькнуть в хромированном, слегка затемненном зеркале (справа от которого висит дорогая подделка Пикассо). А вечером, когда дождь утихнет (а дождь непременно утихнет, если мы этого захотим), возможно, выйдем на улицы, чтобы беспечно и легкомысленно бродяжничать из кафе в кафе и ночью, наконец, завернуть в шумное заведение. И рыжеволосая, бесконечно юная официантка, бесстыже размыкая и смыкая вновь горящие, зацелованные губы, предложит нам выпить что-то крепкое и что-то особенное.
    И только под утро, мучимые похмельем, выпутываясь из мягких, теплых искрящихся терний сна, глотая воду прямо из китайской фарфоровой вазы (предварительно швырнув на пол копну душистой цветочной мякоти), мы бросим случайный взгляд на экран.
    На экране по-прежнему льет дождь. В Третьем Секторе, в молоке сумерек, где-то у самой земли заметно слабое шевеление. «Эй! — пробуем иссушенные джином голосовые связки. — Третий, третий сектор!» (мы-то знаем, что А слышит только дождь, холод и монотонное жужжание Лабиринта). Поэтому наша безучастность не удивляет нас . Мы привыкаем. Ко всему. Это — правило номер один.

    Как только сумерки поглотило серое утро, А начал стонать, точно заново привыкая к одиночеству и жжению вспухших пальцев. Вся одежда, что была на нем, сгнила за одну проклятую ночь, и теперь он старался содрать остатки ниток, пропитанных почерневшей запекшейся плесенью. Уныние как будто отпустило. Наверное потому, что стало ясно: дождь иссяк.
    Осторожно, стараясь не спугнуть мысли и чувства, заполняющие всё, что ранее было занято унынием, А поднялся из месива щебня и глины, которое еще хлюпало и дышало затхлой сыростью, местами растекаясь маленькими черными ручейками. От раскаленных камней пар поднимался до того места, где стена переходит в небо. А закашлялся и стал ногой откапывать какой-нибудь острый камень, пригодный для того, чтобы скрести бетон.
    «Я напишу здесь свое имя и молитву освобождения», — подумал А, и почувствовал, как всё его тело слабеет, прогреваясь под лучами солнца, неожиданно вынырнувшего из-за верхушек стен.

    ...«Когда индивидуум попадает в Ловушку, его воля терпит значительные изменения. Если не сказать больше: необратимая метаморфоза отчаяния возвышает его дух.
    Грубая материя плоти и крови истончается.
    Сопротивление сменяет слабость. Слабость сменяет повиновение. Повиновение — раскаяние. Раскаяние — откровение. А откровение — это выход»...

    Когда-то я был... молод, а позже, возможно, стар. У меня было лицо (в фас и профиль). У меня были собака (сеттер, ирландец) и утренний завтрак. У меня было также тело. И руки, и ноги, и спина, и иные члены, и шея, и позвоночник, и внутренности... печень, сердце, сосуды, железы...
    Я был классным живописцем. Начинал с зарисовок разрезанных лягушек в лабораториях биохимического факультета... Она смотрела на мое отражение в стеклянной двери (аспирантка, щуплая и розовая, ладони Ее всегда были горячи, как раскаленные электрические плитки, а волосы завиты и зачесаны по-старомодному). Она пыталась кокетничать, тайком в раздевалке и душевой тренируя интонации голоса и плавность походки.
    Но выходило всё равно угловато. Я следил за нею.
    Я бессовестно подсматривал. А затем возвращался в опустевшую коммуналку (все соседи разъехались попытать счастье в какой-то игре или лотерее, не помню) и бросался к клочку бумаги — рисовать по памяти: птичьи лопатки, намокшие волосы, правое плечо, подавшееся вперед...

    ...«Смерть здесь не застанет вас в расплох.
    Потому что условность, допущение перехода исключается из основных девяти правил.
    Итак, вы располагаете неограниченным временем».

    Мы увеличиваем резкость изображения, чуть-чуть. Экран становится ярко синим. Это значит, что А движется из Сектора номер Три в следующий, ползком: он боится, что стена придавит его. Мы знаем, что опасность задвигающейся стены иллюзорна. Но по-прежнему
    не можем объяснить ему, что на схеме Лабиринта выход из Третьего Сектора обозначен пунктирной линией — условный знак удачи.Мы не можем ему подсказать, поэтому, пока на плите жарятся три яйца, посыпанные тертым сыром и зеленым луком, мы с покорностью простых наблюдателей смотрим в глубь экрана, резкость которого заметно ухудшается, и видим, как А попадает в систему тупиков. (На схеме эта конструкция обозначена как Ум Дао.Несколько пафосно, конечно. Но правило номер два гласит: Ничему не удивляйся и смирись.)

    – Ты боишься показаться банальной, Анна, — сказала Она и повернулась ко мне спиной, точно подставляя ее для удара. У меня в руках была ее сережка в виде семиугольника, которую я крутила у себя на пальце. Я очень любила ее сережки. Особенно — как они вздрагивали и показывали свои серебряные острые мордочки из густых темных локонов — пока она говорила.
    — Ты не умеешь защищаться иронией. Это плохо, — отвечаю я Ей, наблюдая, как Она медленно одевается: сначала майку, затем юбку. Ее босые ноги перепачкались серой пылью, что была здесь повсюду. Она сняла с моего пальца теплый металл и отправила его в узкую бойницу на длинной мочке. Нет, Она не умела злиться по-настоящему. Ее выдавали глаза. Кажется, можно было без паузы сказать: «Побежали на пляж, наперегонки», — и Она тотчас помчится первой...
    Но мне хотелось еще немножко потомить Ее.
    Недостроенный цементный завод был местом наших пыток. Здесь мы встречались. Здесь мы расставались, каждый раз делая вид, что навсегда.

    Да, я был именно человеком. У меня вырастала щетина, и я срезал ее опасной бритвой (до сих пор вспоминаю, как Она зачем-то мне дарила ее, завернутую в ярко-голубую бумагу). Я не умел играть на фортепиано, зато прекрасно пел. Да, у меня был голос — и чувство линии.
    Она стала приходить ко мне домой, но позировала по-прежнему в лифчике и трусах, думая, что дешевая хлопковая ткань скрадывает ее наготу. Всё всегда разворачивалось как бы по одному сценарию. Это было что-то вроде нашей необъявленной игры.
    Я снимал с Нее пальто, затем шарф и, пока Она развязывала шнурки на ботиночках (с потрескавшимися острыми носками, пропитанными белой солью), я спешил на кухню и ставил чайник на огонь, включал духовку, чтобы стало чуточку теплее (окна я никогда не заклеивал на зиму, и старые стены пропитывались холодом). Затем я шел к соседке, жившей этажом ниже, за обогревателем, задерживаясь на одну закуренную сигарету у нее в коридоре, выслушивая последние скандальные новости (во дворе у нас была стройка — цементный завод, кажется, которая должна была вот-вот возобновиться, но все немногочисленные жильцы были против)...
    ...Именно тогда Она выгадывала минуту и проскальзывала в мастерскую, — взглянуть на незаконченную картину.
    Я знал это, и пока соседка охала и вздыхала (что-то про страшную пыль), я представлял себе, как Онасмотрит на непросохший холст, вдыхает бензиновые запахи красок. Отступает на несколько шагов к окну, щурит глаза, чтобы войти в картину. Лицо ее делается серьезным, и его черты становятся плавными и прозрачными. Точно это картина входит в нее.
    Когда я затаскиваю увесистый прибор в мастерскую, Онауже на кухне разливает чай, и я представляю, как Она устраивается на диване, вытянув ноги, закидывая голову, зная, что я войду, сяду напротив нее и стану несколько секунд безмолвно разглядывать изгибы ее тела.

    А еще раз попытался высвободить ноги из под стены. Он уже перестал чувствовать ступни, но упрямо продолжал рыть глину распухшими ладонями.
    Нет, он перестал стонать и кричать. Он боролся. Солнце жарило беспощадно, что усугубляло его положение. Очень хотелось пить. Как никогда за последние дни и ночи хотелось жить. Он на секунду перестал сопротивляться и почувствовал облегчение. («Наверное, я умираю», — услышал он внутри себя голос, идущий совсем издалека.)
    Во фляге оставалось совсем немного воды. Лежа плашмя на непросохшей глине, с защемленными ногами, он попытался извлечь флягу, висящую на кожаном поясе. Тщетно. А никак не удавалось извернуться и вытащить ее.
    («Я умру от жажды», — А закрыл глаза и приготовился.) Почему-то очень захотелось засмеяться. («Какая глупость!» — А улыбнулся.)
    Улыбнулся он не губами и не лицом, а телом, ноющим, обессиленным телом.

    ...«Улыбайтесь. Это значит, что вы помните. Улыбайтесь. Это значит, что вы близки. Улыбайтесь. Потому что вы — предчувствуюте совершенство. Улыбайтесь — это закон исчезновения».

    Мы только что вернулись из гостей и уже спешим к экрану. Он темен. Наверное, кошка, заигравшись, выдернула провод. Пошарив рукой за шкафом, мы находим вход и удивляемся: провод в порядке. Что за технические неполадки!

    Не снимая сапог, мы прохаживаемся по белому полу к телефону.

    Надо набрать номер. Но какой? Открываем справочник. Служба занятости. Нет, не то. Служба спасения. Нет! Техническое обеспечение. Алло!

    (Мы объясняем проблему.) Щелкаем замком портсигара, закуриваем сигарету.

    Такое с нами первый раз. На другой линии провода приняли вызов и предложили сопутствующие услуги психолога. Нет, мы слишком изящны, слишком образованны и умны, чтобы пользоваться услугами консультантов. Мы отказываемся и вешаем трубку (тут же роняя зажженную сигарету на выцветший персидский ковер).

    ...«Сектор Три — это предел возможного; победитель может быть только один. Защищено законодательством».

    Я с огромным трудом дождалась утра. Мне показалось, что я взглядом тысячу раз убила ночь, упрямо черневшую на улице, пока не забрезжило.
    Я придумала себе занятия, чтобы скоротать время (и главное — не заснуть) — звонила на ночные радиостанции и болтала с ведущими. Все они показались мне на редкость глупы. Странно, что они рискуют говорить в прямом эфире...
    Один счел себя интеллектуалом и заговорил о немецкой культуре. Черта с два!
    — У меня много имен, но последнее — отчуждение, — перефразировала я.
    Ненавижу Гёте. Я не читала (подразумевается — и не буду) Канта!

    Утро поспело. Оно было лиловым, затем непристойно красным, затем заголубело. Я поспешила собираться. Меня слегка подташнивало, но я не смела признаться, что волновалась. Я должна быть жесткой и сильной. В ванной я нарочно не бросала взгляд в зеркало, чтобы не фиксировать единственный пойманный образ. Я хотела собрать всё, быть квинтэссенцией себя. Чтобы Она взбунтовалась, чтобы ее глаза прожигали землю и растворяли в пламени свет утренней синевы.
    Долго петляла переулками, чтобы путать следы, или, может, обманывать себя.
    Воздух, измотанный ночью (изнасилованной и убитой ночи), пропитался огнем и мускусом (запах был у меня во рту, слепил мне глаза, жег веки, губы, корни волос).
    Она уже была там, я видела Ее полусонные очертания. Она (по-прежнему босая, с перепачканными пятками) сидела на горе из песка, рассматривая окна здания напротив — старого пятиэтажного особняка прошлого века с кирпичными трубами на покатой, проржавелой крыше, на краю которой сидели в рядок серые голуби, — задумчивые и голодные.
    Едва заметив, Она ринулась мне на встречу и с ходу ударила меня по лицу (так что я кубарем покатилась по пыльной траве).
    Жар разъедал меня изнутри, но я нарочно не поворачивалась к ней — ожидая ее шага. И Она легла рядом, в эту жженную пыль (как бы случайно касаясь меня) и рассмеялась, истерично и зло.
    ...На мгновение почудилось, что мы счастливы.

    ...«Свобода — это стынущий пепел, исторгающий память. Свобода — это отсутствие формы.
    Свобода — это камень.
    Камень, превращающийся в воду».

    Служба долго копалась в утробе нашего экрана. Но так и не приняла окончательного решения. Восемьдесят три специалиста удивленно пожимали плечами и перешептывались. («Этого не может быть!» — «Системный сбой!» — «Парадокс!» — «Неужели конец!»)
    Они испуганно смотрели на микросхемы и курили вонючий табак, сбрасывая пепел куда придется. Мы давно перестали следить за их работой и устало смотрим в окно: день уже наступил — самый страшный день. Кто-то подходил, хлопал по плечу, предлагал психологическую помощь. Но мы уже перестали отвечать на неуместные вопросы.
    Ведь — всё кончено.

    А еще некоторое время пытался умереть, но что-то ему мешало.
    Он прислушался и удивился. Жужжание Лабиринта стихло. Стены мелко затрясло в вакууме тишины.
    А с трудом разлепил веки, залитые потом и жидкой грязью, и посмотрел прямо перед собой. Стены, придавливавшей ноги, не было.
    А снова закрыл глаза, не желая довериться зрению. Он пошевелил ногами. Ноги подчинились с какой-то необыкновенной легкостью. Он снова зажмурился. Веки странным образом перестало ломить. А взглянул на свои руки — и не обнаружил кровоточащих мозолей.
    Стены трясло всё сильнее. Он поднял голову вверх. Прямо над его головой высоко в небе стояло огромное солнце. Его лучи медленно текли к А, не жалили, а лишь нежно ласкали лицо. А поднял руки к солнцу и ухватился за пучки лучей, которые подхватили его, приподнимая над глиной и щебнем.
    Стены бесшумно ссыпались в серую пыль.
    А рассмеялся, и солнечные лучи, перепугавшись, плавно вернули его обратно. Небо стремительно опускалось до земли, покрытой тоннами серой пыли.
    Где-то далеко между руинами Лабиринта показался горизонт, отчерченный зеленью лесов.
    Едва касаясь пушистой, податливой пыли, А поспешил в сторону леса.
    Он уходил, ни разу не оглянувшись, и вскоре превратился в маленькую темную точку на горизонте — узкую бойницу света и тьмы.

    С тех пор, как я перестал быть человеком, я много путешествовал.
    О! сколько раз я тосковал без красок и карандашей. И еще.
    Недавно мне снова стали сниться сны (совсем человеческие будто).
    Я видел свою мастерскую. Как Она, щурясь, отходит на несколько шагов к окну.
    Как мы смеемся и никак не можем насмеяться. Онанадевает платье, целует меня в лоб и сбегает по лестнице вниз, как школьница, держа подмышкой какую-то дурацкую книгу, что взяла почитать (на самом деле — унося с собой повод вернуться)...
    А иногда — грезится цементный завод, тот самый, недостроенный.
    Хорошо, что его снесли. Теперь там, наверное, парк с фонтанами — или что-то вроде того. Но часто я просыпаюсь и не могу вспомнить, что я видел.
    Разве только обрывки фраз, образов. Какое-то многоголовое чудовище, стекающее на пол, точно жидкая глина, битый фарфор... Тысячи мечущихся человечков, одержимых паникой или бесом.
    И фразы:

    «Победитель не может осознавать себя участником игры. Он — бессознательное совершенство».
    «Игра — бесконечна. Победитель волен создавать новые миры и новые правила, если возникнет необходимость, — таков закон».

    TopList