Из записок ветерана-двурушника
От редакции. Текст, предлагаемый вниманию читателей, был записан около ста пятидесяти лет назад. Нигде не публиковался. Источником сведений о Наполеоновских войнах его, пожалуй, не назовешь, но сбереженные на вырванных из альбома страницах фрагменты, на наш взгляд, сохраняют если не актуальность, то поучительность. А возможно даже, и некоторую познавательность.
Когда французские войска вошли в Москву, в
городе было уже холодно — несмотря на раннюю
осень. Офицеры кутались в случайные шарфы,
солдаты поднимали воротники — если таковые
предусматривались формой.
...В третьем эскадроне, ближе к хвосту колонны,
ехал кавалерист, по-французски понимавший
довольно плохо, по-польски — чуть лучше. Говорить
он привык по-русски, но этот язык умели слышать
лишь несколько сослуживцев, среди них офицер со
странной фамилией — то ли Булгарин, то ли
Болгарин. И какие такие болгары в польском войске
под французскими знаменами на русской земле?..
Кавалерист, не своей волей оказавшийся на
Наполеоновой службе, по-русски еще и писал — чуть
коряво, но лучше, чем рубил польской саблей своих
соотечественников.
Через два или три дня расквартировки в
Первопрестольной он занес в альбом:
Мороз привстал — пристал ко войску. Три слова на чужом наречье — Кому позор, кому пожары. Французы! Будет вам империй... |
Прошли два, что ли, месяца, зачался исход из обугленной Москвы — и появилась еще одна стихотворения (так в тексте — Ред.). Она немного странна.
Только голос, голос от околицы Оселок не Бог весть — не поселимся. Не грусти — придется, знать, остаться. В окороть коня, в конину зубы — |
Змей в калужских, смоленских или полоцких лесах
в морозы и впрямь не сыщешь. Летом там надо было
ходить, летом! А сейчас уже поздно. И при Красной
не отличились, и прекрасного ничего из этого
беззмейного хождения не выходилось.
Вышло только четверостишие:
Память о предателях |
Может быть, этими словами и закончилась затеянная Наполеоном кампания. Правда, говорят, она закончилась и оброненными императором в Вильне словами о великом и смешном, о шаге между ними...
А через несколько лет после кампании на паперти
кафедрального собора в Смоленске то и дело
встречали сухорукого солдата из крестьян (то ли
из мастеровых), который никогда не протягивал
ладонь за милостыней — только внимательно
смотрел, как в старый кивер — «весь побитый»,
позднее упомянутый известным ныне поэтом, —
редко-редко бросали монеты.
Если его спрашивали, откуда такой, нищий говорил,
что он польский улан, хоть из Сибири родом. Иногда
хмурились в ответ, чаще смеялись. Реже бросали
денежку.
Городские власти, как издавна водится в
Смоленске, были снисходительны, ни до чего не
дознавались. Городовой однажды — на Пасху, сразу
после службы — поднес чарку. Разговорился.
Нищий назвался тобольским выходцем.
— Из староверов, что ли? — незлобиво
поинтересовался блюститель спокойствия
согорожан.
— Из западных, — неопределенно ответил нищий.
Чуть позже храмовый служка приметил, что, чуть
только с колокольни звон, нищий истово крестится.
Ничего, вроде, особенного: Бог знает, сколько
крестов кладут на себя христорадники за день, —
но этот то ли мастеровой, то ли в крестьянские
лохмотья выряженный солдат клал кресты не
по-нашему, а горстью, и заканчивал не там, где
полагается быть сердцу.
Служка метил в дьяконы и был допытливый.
— Почто так знамение деешь, нехристь?
— Рука усохла.
— А слева направо махать не усохла? Супротив
правил...
— Вишь, я на паперти сижу. Портал справа. Алтарь,
чаю, на востоке?
— На востоке, — доверчиво согласился служка.
— Так и справа от меня восток. Там и закончусь —
туда и руку директую.
— Чаво?
Служка аж рот раззявил.
— Ex oriente lux, — внушительно, но не совсем
убедительно для недоучившегося
церковнослужителя ответил папертник.
Служка помотал головой и двинулся ко входу. С
чрезмерной истовостью перекрестился на икону.
Подумал: «Надо бы началию донести».
Донес.
Батюшка — благо дело не в алтаре было — нехорошо
выругался.
— Какой тебе Ксарентий Люций? Какие латиняне на
паперти? Что ты нищих доследуешь? Иди, свечи
сбери.
Через несколько дней — служка нарочито бдил —
нищий не появился. На его приобыченном месте
лежал грязноватый листок. С записью.
Горевали — не тужили. |
Вирши показались крамольными. Отнесены были в
участок. Дошли до следственного пристава.
Случилось дознание. Служку выспрашивали.
Разговор долгим не получился. Услышал будущий
дьякон то же, что и от церковноначалия.
Ушел. Парой лет спустя был рукоположен и долго
настоятельствовал в большом селе Духовщине,
Смоленской же губернии.
Через несколько лет (дело было, кажется в год
после несчастного мятежа на Исаакиевской
площади в столице) Фаддей Булгарин получил (как
бы для своей недавно зажужжавшей «Северной
пчелы») толстую посылку из Сибири. Посылка
показалась и оказалась странной. Намотано на
фунт бумаги — а смысла почти нет.
Один смысл — листок дешевой бумаги. Витиевато
выведенный заголовок, под ним — почти каракулями
(видно, писал сухорукий или близорукий человек) —
вирши.
Посвящение сослуживцу Не имут сраму даже те живые, Пригоден? Будь. Будь проклят и прославлен. |
Булгарин стихи не напечатал — ни в «Сыне
Отечества», ни в «Пчеле».
Прошло года четыре, и публике был представлен
роман «Иван Выжигин».
В то же время тобольский градоначальник с
удивлением читал ябеду на некоего Алексея
Бессменных, устроившего в своем недавно
приобретенном дому сектантскую молельню.
По разыскании выяснилось, что «сектанты» были
отнюдь не привычными в сибирских краях
староверами, а римо-католиками: три ссыльных
поляка и один коренной сибиряк.
Католичество осуждалось, но уголовным законом не
преследовалось. Дело отправили в архив.